Забери меня, Вадька
Июнь и июль выдались необычайно дождливыми для наших мест. Сейчас же солнце жгло, словно восполняя теплом и светом время своего отсутствия. Сильно парило, и по горизонту бежали волны полуденного марева. Степь пела, свистела, пищала и звенела голосами невидимых птах и букашек, которые будто выражали восторг этому дню, солнцу, травам, всему тому, что мы зовем жизнью.
Уже более часа Вадим Шмыглов бередил пыль проселка босыми ногами, закинув через плечо портфель и модные штиблеты. Для того чтобы попасть в родную Дубравку, нужно было пройти еще столько же. Попутного транспорта не было, и мало-помалу голова его затяжелела от зноя, наполняясь мутящим звоном. Мысли путались, метались, не заслоняя собой морщинистого лица деда Тимофея, по вызову которого он и ехал в Дубравку.
С дедом его связывало нечто большее, нежели родственные отношения, и трудно было в двух словах объяснить почему. Может быть потому, что он принимал в нем участия больше, чем кто-либо, а может быть потому, что до конца понимал и прощал буйные проявления его характера и, несмотря на замкнутость и даже кажущуюся черствость деда, любил его. Дед отвечал ему тем же. В войну он потерял один глаз, после контузии второй видел слабо. Но это не мешало ему быть лучшим комбайнером в совхозе, получить три трудовых ордена и славу «дурного до работы» человека. На первых послевоенных прицепных комбайнах С-4 и С-6 он намолачивал до 12 тысяч центнеров зерна, выматывая штурвальных, копнильщиков и тракториста. Останавливались на два часа перед утром для того, чтобы переждать росу, и падали в копны в тяжелом, как обморок, сне. А потом вновь вперед.
Говорили, что дед был порой жесток к людским слабостям. Не щадил ни себя, ни тех, кто с ним работал. Но люди на его агрегат просились, хотя и знали, что не избежать им матюков и тяжелой руки старого Тимофея.
Внуков, а их было добрых три десятка, он не баловал, и только Вадька – его слабость и радость, Вадька был исключением. Неделями он таскался с дедом, спал с ним в будке, копнителе, а то и просто в копне, считая звезды и слушая тяжелые дедовские рассказы про войну.
Три года назад старого Тимофея официально проводили на пенсию. По этому случаю в клубе состоялось торжество, и впервые его видели в красивом черном костюме, с боевыми и трудовыми орденами и медалями на груди. Принимая подаренный ему телевизор, он долго не находил нужного слова, щуря от волнения свой единственный глаз, а потом вдруг стыдливо укрылся рукавом, и опять же впервые его, сурового Тимофея, увидели со слезами на глазах. Он поклонился миру, поблагодарил за внимание и махнул рукой:
– Эх, еханьки свет, расклеился вовсе.
Зал ревел от восторга и рукоплесканий. Все остались довольны друг другом, а вечером дед, что вполне соответствовало его натуре, устроил пир для всех, кто хотел быть у него, пожелать ему спокойного отдыха.
Дом он продал и жил со своей женой у младшего сына, Виктора. С выходом на пенсию дед как-то сник, постарел заметно, в нем потух огонь, который грел его и которым он жил. Он стал покорнее, почти не отзывался на нападки его неуемной жены, а когда и сын вдруг однажды вечером упрекнул его тем, что, де, он сидит, а дров наколоть не может, дед широко и удивленно открыл глаз, в нем вспыхнул и потух прежний огонь, и он проговорил виновато:
– Дык, топорище негоже, да и снегом… утром… сделаю… наколю дровишек.
Он полез на печь и долго кряхтел, вздыхал и до утра пролежал, не поворачиваясь. С этой поры он как бы морально ослаб, сник, и когда заговаривал сын, почти со страхом смотрел ему в рот. Когда к Витьке приходили гости и звали его к столу, сын недовольно хмурился, и дед Тимофей, не желая его более сердить, отказывался. А когда ему подносили стопочку, он крякал от удовольствия, говорил «Шут с ним!», выпивал и, не закусывая, лез на печь. Над ним что-то тяготело. Но едва ли кого-то это интересовало. Так и шла жизнь в этом доме, незаметно и внешне тихо.
С глазами у деда становилось все хуже, и одновременно Вадим, который жил теперь в городе и работал электриком на обувной фабрике, получил телеграмму: «Пропадаю. Приезжай. Дед». Потому-то, взяв отпуск без содержания, и плелся Вадим сегодня по пыльному проселку сквозь вакханалию звуков пьяной от жизни степи.
В поселок вошел со стороны нефтесклада и, стыдясь своего далеко не респектабельного вида, огородами прошел к дому дядя Вити. Времени было за полдень, поэтому сырая сумрачная прохлада коридора и комнат подействовала на него благодатно.
– Есть тут кто-нибудь? – он черпанул кружкой в ведре квасу и жадно осушил ее. На печке что-то зашевелилось, а потом из-за занавески спустились ноги, а затем и сам дед Тимофей. Три года неузнаваемо изменили его. Вид был жалок. Он пошарил рукой воздух.
– Вадька, это ты?
– Я, дед, я.
– Поди ближе, – голос его надтреснул, он хлебнул воздух и застонал низко и протяжно «о-о-о», как в горе это делают женщины. Вадим не мог до конца понять происходящего. В нем смешались чувства радости от встречи и жалости к этому человеку, которого он так нежно и глубоко любил.
– Да ты что, деда, успокойся… На тебя совсем не похоже. Расскажи спокойно, ну, деда, – он говорил и чувствовал, что с каждым словом делать это ему становится все трудней и что он не может так вот спокойно смотреть на лицо это, в сетке мелких морщин и слезах, такое родное и еще недавно, казалось, такое сильное.
Сели к столу. Дед Тимофей уже совсем ничего не видел, поэтому не выпускал руки внука и говорил, говорил, порой несвязно, невпопад. Казалось, все то горькое, что копилось в его гордой душе годами, требовало сиюминутного выхода, сочувствия.
– Надломилось что-то во мне. Видно, не так воспитал меньшого, да и других сынов тоже. Забери меня отсель. Негож я для них. Куском хлеба попрекают, нетрудящийся, говорят. Ордена свои в руках держать больно, забери меня.
Вадим глядел на него большими глазами и не знал, верить ему или нет. Это Виктор Тимофеевич, механик автопарка, уважаемый в совхозе человек, и мог сказать такое! И не верить нельзя. Недаром дед слаб на слезу стал. И он мысленно представил себе то, о чем рассказывал дед Тимофей.
… Иногда сын с женой заходили в комнату отца, подолгу молчали, а потом шептались о чем-то. А Тимофею казалось, что душа его наполняется густой, теплой, негожей кровью, которая подкатывает к самому горлу и душит его, отдает ударами в висок. Он не смел ни о чем спросить его, ни укорить. И только одна мысль не уходила из головы: «Когда, когда он стал таким, неужель я проглядел, допустил его до такого облика душевного?» И ему становилось жаль себя, некогда боевого сержанта минометного расчета, а ныне – немощного старика, неуютно и неблагодарно доживающего свой век за печкой.
…Когда дед Тимофей немного поостыл, он высморкался в рубаху и, не вытирая глаз, глухо произнес:
– Ну, ладно, Вадюшка, ты молодой, и не резон тебе себя обузой эдакой безглазой связывать.
Он немного помолчал, а потом добавил:
– Сведи-ка меня на конюшню, с этим и расстанемся.
– А зачем, дед?
– Жизнь напоследок хочется пощупать. На сенце полежать, на лошадке покататься. Сведи, Вадька, а?
Что-то вдруг проснулось в Вадиме, он хотел обнять голову старика и прижать ее к себе что есть сил, а вместо этого сказал тихо:
– Идем.
На конюшне заправлял Сергей, один из дальних их родственников. Он радостно приветил Вадима, поздравствовался с дедом и пошел по своим неотложным делам. А старого Тимофея как будто подменили. С его лица словно сняли маску морщин. Оно помолодело, на нем появилось выражение ожидания чего-то, нетерпение… Вадим запряг вислозадого меринка в тряский ходок, прикинул на него сена, посадил деда и тронул. Когда выехал за околицу, дед попросил поехать быстрее, еще быстрее, а потом, привстав на колени и ухватив за плечо Вадима неожиданно сильной хваткой, закричал:
– Поддай, поддай ему, Вадька! Эх, еханьки свет, давай залетный, – и он замахал невесть откуда взявшейся хворостиной. Его седой волос разметало по ветру, глаза слезились, рубашка парусила. И весь он был – стремление, страсть, жизнь.
Когда с коня хлопьями полетела пена, Вадим приостановился. Ослабив подпруги, он пустил меринка пастись, а деда свел наземь. После отчаянного грохота несмазанного ходка и топота копыт их неожиданно поразила эта неистовая жажда жизни, так страстно звучащая в песнях пичужек. Дед присел на корточки, не выпуская руки внука, и долго сидел так, лишь изредка усмехаясь чему-то далекому, своему, а потом лег на землю и широко раскинул руки и ноги. Через четверть часа он уснул, задышав глубоко и ровно.
Не двигаясь, Вадим смотрел на него и вдруг почувствовал недетскую щемящую боль за этого человека, в сущности дорогого и близкого ему, и необходимость быть с ним рядом и помочь ему вновь ощутить себя нужным людям. И это было нечто большее, чем родственное чувство, это было то, что помогает нам быть выше своих страстей, эмоций и наклонностей. Это было то, что позволяет нам с гордостью думать о себе и говорить: я – Человек.
Сергей Братт,
внештатный корреспондент